?

Log in

No account? Create an account
Швейцария – маленькая благополучная страна в сердце Европы. Страна, словно ощущающая чувство вины за это благополучие, за фальшивую мораль капитала, за нейтралитет, который выбрала, за бесцельность своего существования. Страна пастухов, ставших часовщиками и бизнесменами, мягких пейзажей, полных лирической грусти. Что еще нужно живущему здесь, есть ли у него свобода, да и нужна ли она вообще? Ален Таннер, как и другой швейцарец, Макс Фриш, просто задает вопросы.

- Вы часовщик или бизнесмен?
- Хотели бы вы заниматься чем-нибудь другим?
- Я достаточно зарабатываю на пропитание.

Взгляд Шарля Де – вот, пожалуй, главное действующее лицо этого фильма. Взгляд птицы, пойманной в силки. Он мог бы стать поэтом, - но не стал. Он часовщик, и лучше других слышит, как его часы неумолимо отсчитывают пустое время. В стране гор и долин, в уютном мире обусловленного существования Шарль ищет себя, смертельно устав от навязанной ему роли. «Забудьте все, что вы выучили. Помечтайте хоть раз».

Шарль удивительно похож на Филиппа Жакоте, такого же скромного, сухощавого человека с внимательным взглядом, пишущего на французском языке, - поэта, которым не стал герой фильма. И словно о нём написаны эти строки Жакоте:

Но замкнут был в студеном декабре,
подобно старику, который молча
из-за стекла глядит в вечерний мрак,
блуждая средь своих воспоминаний…

Хочется отметить, что этот фильм, как и многое в творчестве Алена Таннера, стал естественным продолжением в искусстве идей парижской революции 1968 года. Для внимательного зрителя ткань киноленты пропитана ее присутствием, а дочь Шарля Марианна предстает перед нами как бы её представителем. И Шарль теперь, только теперь стремится стать молодым, стать частью новой силы, ощутившей бесцельность жизни и фальшивые ценности окружающего мира. Разрушить прошлое, стать частью тех, кто вечно ищет свободы – возможно ли это еще для героя фильма?

- Вы хотите говорить?
- Почему вы не говорите?

Tags:

В ответ на вопрос: «Как вы делаете свои скульптуры?» Микеланджело Буонарроти ответил: «Я беру камень и отсекаю всё лишнее». Думаю, это относится едва ли не к любому виду искусства. Рождение стихотворения: поэт, движимый идеей, которая требует облечь её в слова, требует настойчиво и беспрекословно, будто бы взбирается по шаткой лестнице на темный, заваленный всяким хламом чердак (или же поднимается в иные, недоступные другим небеса), и там, среди бесчисленного множества слов, этой массы сырого, и пока еще немого, материала, неведомо откуда взявшегося, но незримо присутствующего в мире, выбирает, иногда в мучительных сомнениях, единственно верные, которые еще и нужно расставить в единственном порядке. Об этом же говорит Готфрид Бенн в своем докладе «Проблемы лирики»: «Поэт уверен – и тут, пожалуй, самое загадочное, - что стихотворение уже готово, прежде чем оно начато. Он не знает только текста. Но текст не может звучать иначе, чем это готовое стихотворение, и когда это совпадение происходит, ошибиться уже нельзя, хотя могут пройти недели и даже годы, пока вы не выпустите его из рук».

Итак, нужно отсечь все лишнее, просто чтобы выхватить, спасти из мрака, из вечного хаоса ту самую, до боли нужную поэту совершенную форму, которая существовала всегда. И когда я размышляю об искусстве, о поэзии, то всегда вспоминаю ключевую для меня фразу Пьера Мореля из предисловия к книге Филиппа Жакоте: «Один и тот же поток, несущий свет от поэта к поэту и передающий его иным…»
В «Игре в классики» Хулио Кортасара есть фраза: «…язык как своеобразный возглас или крик, идущий непосредственно от внутреннего опыта».
Мог ли бы этот опыт дать такую удивительную силу творцам – поэтам, писателям, создающим новые миры в пространстве литературы? Не точнее ли так: язык как своеобразный возглас или крик, идущий непосредственно от внутреннего опыта всех прошлых жизней?
Я верю в места неизвестные, безымянные, отмеченные попросту тем, что в них нет ничего, тогда как кругом повсюду есть нечто. Но мне никогда не удавалось понять, чем они меня так притягивают. Я лишь догадывался, что дерево тут переходит в иное качество, и к почти мертвенной зелени стволов примешивается совершенно неуловимый, но самый важный оттенок. Место для теней умерших, где граница между двумя мирами стерта, как ни в каком другом. И я знал это всегда – где-то есть дороги, на которые я должен попасть, а попав туда – выбрать одну, чтобы идти по ней к этому месту. Поэтому на перекрестках я не раз испытывал тревожное чувство. И все-таки был уверен, что сделаю правильный выбор, ведь это был мой единственный шанс, единственная возможность – выбрать одну из многих дорог. Я знал, как она будет выглядеть, знал даже, как будет выглядеть небо, когда я пойду по ней невесомым шагом, к своей цели, в никуда. В какой-то момент мои глаза встретятся с небом – что произойдет при этой встрече? Глаза легко гаснут, быстро закрываются, быстро исчезают (под землей); небо вроде бы пребывает немного дольше, но когда-нибудь исчезнет и оно. А пока - идти все новыми дорогами, когда они уже почти неразличимы, когда вот-вот исчезнут из глаз. Идти, когда дороги диктуют – или как будто диктуют – путь, исчезая из виду, и ждать, когда этот путь сам собой приведет меня к берегу. Я поплыву через ночь в лодке. Никаких фонарей – ни на корме, ни на носу, лишь несколько звезд в перламутровой воде да сонное движение потока. И причалю у незримого берега, обозначенного редкими, пугливыми вскриками первых птиц.

Души, слетающие в мир, не такое ли прибытие ждет вас? Может быть, есть неуловимые слухом крики, как есть взгляд, проникающий сквозь видимость, но не опустошающий увиденного, - то, что за пределами любого знания, любого воображения, любой страсти? Может быть, я увижу на краю этой реки другое, невидимое течение, лодку без весел, чью-то тень, мелькающую в зарослях камыша? И я думаю - зачем на террасе горит огонь, кому из пассажиров, плывущих на едва различимом корабле, оттуда подают знак, кого окликают?

В один прекрасный день я покину этот мир: тогда ночь станет истинной вечной ночью, я умру. А я, живой, люблю той любовью, какую жизнь испытывает к мраку. Так и надо, чтобы моя жизнь, раз уж у нее хватает сил, была ожиданием того, что увлекает ее к ночи. Поиски счастья – напрасный труд: сама ночь требует от нас силы любить ее. И я думаю, что должен найти силы, чтобы растрачивать их в любви к ночи. Мне дороги эти ночи грусти. Почему не склоняюсь я еще больше, чтобы получить их и отдаться им более свободно? Почему не пойду по этим дорогам грусти? Возможно ли, что уйдя далеко-далеко, я вдруг окажусь у цели? Я иду вдоль линии прибоя, смотрю, как колышется пена: знак, тщетно ищущий ясную форму. Я иду, и вдоль моего пути тянется бесконечный, прорезанный вспышками горный гребень, который, то повышаясь, то понижаясь, проходит сквозь все на свете, от всего, к чему я приближаюсь, отдаляется, а за моей спиной ко всему возвращается, и все вновь притягивает к себе, но точка, завораживающая мой взгляд, подступает ко мне в пространстве моей мечты уже не столь близко, момент, когда она все собою заслоняет, наступает не столь быстро: как если бы долина, где я нахожусь, расширялась и освещалась. Я могу бесконечно возвращаться к началу и вновь повторять свой путь, но этот свет делает тьму наделенной смыслом, делает, наконец, ее такой близкой и одушевленной – они дышат вместе, вдыхают этот сумеречный запах мира, которому суждено исчезнуть. Мы смертны, - размышляю я, - но имеет ли это значение? Ночью слова струятся по стенам, проникают под кожу, или уходят на звезду… куда же они уходят? Как выразить это состояние, которое я, по правде сказать, столь плохо понимаю? Может быть, так: большие дороги, протянувшиеся по горному склону, что-то говорят, что-то твердо обещают нам издалека, начертав под облаками таинственный знак, сохраняющий неподвижность на фоне движущегося неба и мира.

…В этот момент воспоминания вновь оживают во мне: вроде бы, я стоял посреди маленького сельского кладбища, - нет, я шел по другому берегу к большому дереву; впрочем, в нескольких шагах от него я остановился, завороженный совершенством его очертаний, окружающей его пустоты, валунов рядом с ним. В этом дереве, одиноко застывшем между землей и небом, в этой сочно, четко прорисованной фигуре, в знаке, начисто лишенном смысла, я видел нечто индивидуальное, как в себе самом, отныне знавшем, что человек укоренен в своей смертной природе. Теперь я понимал: в конце концов мне предстояло не сбросить, точно лишнюю поклажу или одежду, все то, что тело, сердце, мысль принимают в себя из нашего мира, не перейти в какое-то трудноописуемое состояние – по всей вероятности, незамутненное, призрачное, ледяное, - но, напротив, сделать такой шаг, который не разлучит меня ни с чем из находящегося по эту сторону порога, по эту сторону перевала, и приведет меня туда, где все – вся плотность времени, моей жизни, жизни вообще, вся тяжесть и темнота, разрывы и муки, которые от них неотделимы, - будет сохранено, предстанет совсем иным, таким, каким его можно видеть лишь в мечтах, во сне или, совсем редко, различать наяву.

Меркнет свет, умирает огонь, и мне придется скоро прекратить свое писание и спрятать руки от холода. Раздвинув занавески, я различаю сквозь стекла безмолвие снегов. Под низкими небесами это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх, как давит неуловимое присутствие тел, распростертых в смерти. Я не знаю, упаду ли я в следующий момент, хватит ли руке моей сил дописать фразу, но неумолимая воля берет верх: я обломок за этим столом, утратив все, в этом доме, где царит молчание вечности, - но этот обломок здесь словно сгусток света, который, возможно, и распадается, но излучает сияние. И я стираю то, что пишу: чтобы ты мог читать.

Я задумал написать книгу, в которой путешественник повторил бы свой путь, или, скорее, прошел его по-настоящему, посещая те места, где я не побывал. Но всякий раз, когда я пытался начать это повествование, усталость брала верх задолго до конца. Мало-помалу я отдалялся от задуманного, стирал рассказываемую мной историю, забывал то, от чего накануне горел, менялся час от часу с какой-то дремотной медлительностью. Терял себя, а книга теряла меня; она была чем-то вроде забытого имени: лень вспоминать, но неясное чувство забвения не дает покоя.

Не похожа ли на меня эта история? Коль скоро изложение теряет связь с началом? Знать о нем не знает или попросту к нему безразлично? Возможно, мой рассказ был просто окольным путем, вместе с ним я погружался в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира. Моя история отдаляла меня одновременно и от мрака и от света, а может быть, несмотря на яркое солнце, или, скорее, вне зависимости от него, мне казалось, что сгущается мрак.

Эти суждения должны были бы привести к безмолвной тишине, а я пишу. Но мы ничего не значим перед лицом этих обжигающих, отпечатанных на листочке слов, которыми я мог бы тебя заразить: коль скоро я живу, может статься, лишь для того, чтобы их написать; если и вправду лишь к тебе они взывают, то ты будешь жить уже потому, что у тебя достало сил их услышать.

Погасшая лампа – и разверзшаяся могила дождя. Внезапно погасшая лампа. Все, чем был ее свет в ночи, когда не горела ни одна другая. Все, чем был я в этой ночи, спустившейся так, как спускаются в могилу, полную сгнивших листьев, под проливным дождем. В этой сгустившейся тьме я думал о смерти, которая казалась мне похожей на ходьбу, ту, которая как раз и выбирает эту дорогу, дорогу без цели, в «никогда». Великое сияние, которое было лишь завесой, за которой полная тьма, а истина была полнотой этой тьмы. Безнадежное счастье слов, приходящих ко мне в этой тьме, каждую минуту, словно каждое слово было первым и последним, растерянным, неловким, ни на что не похожим, лишенным сил, но упрямым и несгибаемым, бесконечным родником, открывающимся в миг своего ухода, исчезновения. Дерево, сгорающее в огне. Во мне, моими губами, говорила одна лишь смерть. И я хотел лишь одного – чтобы эти слова больше не отбрасывали тени, чтобы они растворились в ветвях деревьев, склоненных над могилами, в придорожной пыли.

Самая высокая надежда заключается в том, чтобы все небо поистине было взглядом.


Этот текст, составленный большей частью из фрагментов различных произведений, возник благодаря следующим авторам:
Филиппу Жакоте
Иву Бонфуа
Жоржу Батаю
Райнеру Марии Рильке
Петеру Хандке

Tags:

Думая о Батае

С точки зрения абсолютной истины, такие действия, как
смерть, рождение и события этой жизни, есть не что иное, как
кажущаяся реальность, относительная истина.



…Разрушение прекрасного, созидание неизвестного… За этим – наш мир, но каков он? Выходя из вагона метро, из реальности или из иллюзии, мы одинаково вымышленно представляем то, чего нет, то, что представляем, что живет в нашем представлении, пере-ставлении, становлении. Разрушение созидание…

Тексты живут на грани реальности, подменять одно другим – занятие увлекательное, бесцельное, захватывающее. После наступает жизнь текста, но и она кратковременна. Жизнь стиля сменяется забвением, автор давно уже умер, и остается лишь один интересующий нас вопрос – что же кроется за смертью текста?

Может быть – новое, невообразимое, то, что откроет нам новый смысл, новые смыслы, в других иллюзиях, за пределами этого мира, этих промаркированных уголков реальности…

Мы создаем одну из возможных реальностей, один из возможных, так называемых, миров. Что за ними? Пойдем ли мы дальше? Этот мир над головой и под ногами, сверху и снизу, он начинается и заканчивается, потом исчезает, и хочется продолжения…

«Между потребностью писать и самим текстом стоит стена…» Именно тут мои размышления о том, что такое писать, заходят в нескончаемый тупик. Я слишком много об этом знаю, слишком многое помню, слишком много слышал. Знаю, что писать – это выполнять некий акт без участия воли, что писать – это лишь записывать нечто, уже существующее, извлекать его на свет, но «обычно я не думаю, - вижу лишь огромные, пустые пространства, безо всяких стен, пространства, где нет никого, и то, что я пишу, все равно не скрыть и не спрятать…»

Что же остается нам от этого? Лишь опустошение, боль, сознание, что того, что было, уже нет, уже не повторишь. И остается двигаться дальше. Может быть, лишь только сама эта страсть к движению и заставляет нас создавать, извлекать что-то из самих себя, мучительно откалывая от себя кусочки, с годами становящиеся все более жесткими, хрупкими и болезненными. Писать – то, что казалось в молодости таким легким, приятным, жизнерадостным, жизнеутверждающим, своеобразным наркотиком, становится все более тесным, более телесным, все более связанным с материальным, и эти строки, эти дети убивают тебя, размалывая порошок времени по твоему все более усталому лицу. С каждой строчкой ближе к концу, с каждой строчкой ты повторяешь: теперь, конец, - но его нет, его не видно, потому что его не существует, потому что конец – это ты сам. Твой текст – мера всех вещей, жалкая, опустошенная, свободная от самой себя, и больше ничего нет у тебя, у того, кто пишет этот текст, кто читает его в этот момент, глядящий сам на себя, в темноте этого тусклого зеркала. Отражение, еще и еще одно отражение, - все, что есть у нас в мире, легкий шепот дыхания, возле самого твоего уха: ты существуешь лишь постольку, поскольку я пишу, или нет, иначе: я пишу, потому что ты существуешь. В этом существовании/несуществовании и кроется наша игра, не продолжать которую просто нет сил, не участвовать в которой мы не вольны. Еще и еще одна строка, на стене, на клочке бумаги, на конверте, на экране компьютера, стираемая временем, расстоянием, нашими изменяющими пространство мыслями… Остается незыблемым: луна на краешке неба, ночные птицы, летящие сквозь ураган, сады и ночи, обретающие покой в твоей душе.

Но где-то там, далеко, где пространство духа и пространство литературы смыкаются, упираются в черный, лишенный воздуха тупик, где-то там, куда мы придем – когда-нибудь - вместе, там эти пространства, сомкнувшись наконец, взорвутся и уступят место новому пространству, черному, неоспоримому нашему внутреннему небу, Луне и Солнцу нашего сверхсознания, сверхсозерцания, сверхмечты.


(Позже, проходя мимо могилы Командора, он попытался возобновить свою внутреннюю, смутную улыбку, смутную печаль. Но и слез уже не было, все закончилось, звезды гасли во внутреннем затишье, как и на небе, разрывами солнц менструируя в новую реальность, туда, где его уже не будет).

Прочесть Бланшо

Можно ли прочитать Бланшо? То есть – прочесть его, прочесть окончательно и бесповоротно, вычесть из самого себя, или, говоря иначе, из молчания, скрывающегося под маской забвения, ожидания? Скрывается ли Бланшо (в этот момент) сам в себе, или его вовсе нет, и лишь в пустоте междустрочий мы ощущаем легкое – нет, не присутствие, так как меньше всего в этих текстах можно говорить о присутствии, а, скорее, дуновение дискурса, уже не речь, но еще не молчание, или, напротив, тотальный, окончательный, бесповоротный – конец, тупик, разрыв, финал языка. Лишь один писатель, один предшественник вспоминается мне в связи с текстами, не с творчеством, которое, конечно, метафизически далеко от всего земного, удалено от него на расстояние последнего человека, а с текстами Бланшо, - это Герберт Уэллс и его «Человек-невидимка».

Подобно тому, как человек-невидимка вычленил себя из мира, а точнее, вычленил из себя мир, дабы превратиться в ничто, Бланшо вычленяет речь саму из себя, пунктуально вычеркивает – хотя, казалось бы, пишет – слова, и, таким образом, лишает речь не только смысла, реальности, опоры в этом мире, но и самого главного, без чего она не может существовать – пространства. Как же остается она, чем становится в мире, эта речь-невидимка, существующая, и все-таки тревожно-бесплотная, пугающая и одновременно притягивающая нас в этом качестве? Речь становится этим (новым) пространством, переходя уже в новое онтологическое качество, становится забвением, над-реальностью, зияющей бездной, загадкой, покоем и тревогой одновременно, становится пространством литературы. Её нельзя прочитать, больше нельзя. Мало того, её нельзя промолчать, её можно, скорее, пройти, можно находиться в ней (в любой произвольной точке), встречаться там, теряться и находиться, прощаться с собой и обретать – иные качества, другие миры. Хотел ли человек-невидимка этого? Вот что являет собой предел литературы, предел, к которому мы стремимся, то, что нам придется назвать последней литературой. Видимо, в этой речи есть дверь, пронзительная щель, открытая не всем, и через неё мы попадаем в комнату, залитую особым светом, который не освещает тьму, а только и делает её зримой, комнату, где пространство литературы реальнее всех остальных пространств, где последние люди ведут свой неторопливый, бесконечный, затухающий, незримый диалог в ожидании забвения конца языка.
      Сегодня мы прогуляемся по старым дворикам Подола – нижней части нашего города, населенной когда-то ремесленниками, торговцами, купцами. Подол всегда был малоэтажным, а его дворы, как всем известно, напоминают одесские. Сейчас уже многие из них исчезли в своем первоначальном виде, но кое-что еще сохранилось. Мы заглянем в самые характерные из них.

прогулятьсяCollapse )
    Течёт время, и медленно, но неизбежно меняется город, его дороги, улицы, здания, его ритм жизни. Меняются и городские дворы – когда-то такие домашние и уютные, в каждом из которых текла своя, тихая и размеренная жизнь. Все меньше остается таких мест, где мы можем увидеть остатки Киева конца 19-го, начала 20-го века, уголков, до сих пор не тронутых безжалостной современной застройкой. А иногда в этих укромных уголках скрываются довольно интересные примеры архитектуры. Сегодня мы побродим по этим полузабытым местам и попытаемся представить, как жил город сто лет назад.

побродить...Collapse )

30 лет нуара

    Иногда приятно расслабиться и погрузиться в атмосферу «нуара» прошлых лет, когда еще умели снимать такое простое, жестокое и часто наивное кино, со жгучими блондинками, роковыми брюнетками, жаждой денег и мужской дружбой… Пересмотрев всю классику нуара, решил, как обычно, написать свой список и заметил, что 30 любимых фильмов как раз укладываются в 30 лет. Хотя последняя треть этого перечня – скорее французский пост-нуар, но не менее замечательный. Никаких комментариев, это просто надо смотреть! (Синим шрифтом выделена лучшая, с моей точки зрения, 10-ка).

«Мальтийский сокол» (1941; реж. Дж. Хьюстон)  
«Высокая Сьерра» (1941; реж. Р. Уолш)  
«Лора» (1944; реж. О. Преминджер)  
«Двойная страховка» (1944; реж. Б. Уайлдер)  
«Гильда» (1946; реж. Ч. Видор)  
«Большой сон» (1946; реж. Х. Хоукс)  
«Странная любовь Марты Айверс» (1946; реж. Л. Майлстоун)
«Леди из Шанхая» (1947; реж. О. Уэллс)  
«Из прошлого» (1947; реж. Ж. Турнёр)  
«Рассчитаемся после смерти» (1947; реж. Д. Кромвель)  
«Выбывший из игры» (1947; реж. К. Рид)  
«Извините, ошиблись номером» (1948; реж. А. Литвак)  
«Обнажённый город» (1948; реж. Ж. Дассен)  
«Воровское шоссе» (1949; реж. Ж. Дассен)   
«Белая горячка» (1949; реж. Р. Уолш)  
«Там, где кончается тротуар» (1950; реж. О. Преминджер)  
«Ночь и город» (1950; реж. Ж. Дассен)  
«Асфальтовые джунгли» (1950; реж. Дж. Хьюстон)  
«В укромном месте» (1950; реж. Н. Рей)  
«Мертв по прибытии» (1950; реж. Р. Мате)
«Сильная жара» (1953; реж. Ф. Ланг)  
«Мужские разборки» (1955; реж. Ж. Дассен)   
«Убийство» (1956; реж. С. Кубрик)  
«Лифт на эшафот» (1957; реж. Л. Маль)  
«Головокружение» (1958; реж. А. Хичкок)  
«Дыра» (1960; реж. Ж. Беккер)   
«Раскаленный асфальт» (1960; реж. К. Соте)   
«Стукач» (1962; реж. Ж.-П. Мельвиль)  
«Самурай» (1967; реж. Ж.-П. Мельвиль)  
«Красный круг» (1970; реж. Ж.-П. Мельвиль)

Tags:

      Я много лет прожил в Санкт-Петербурге - это мой любимый город. Остальное время живу в Киеве, и знаю тут каждый старый дом. В промежутках объездил половину России и Украины, и так и не нашел более непохожих друг на друга городов, чем Киев и Санкт-Петербург. Питер всегда называли северной столицей России, а к 1910-м годам, когда Киев  стал третьим городом Российской Империи (обогнав по экономическим показателям Нижний Новгород, Харьков и Одессу), его все чаще стали называть южной столицей России. Естественно, что архитектурные лица Киева и Санкт-Петербурга разительно отличаются: солнечные тона знаменитого желтого киевского кирпича, южные расцветки зданий, и строгие, угрюмые, серые фасады питерских доходных домов, особенно Петроградка, застроенная в начале 20-го века в ритмах северного модерна. Я очень люблю этот стиль, и с особенным удовольствием смотрю в Киеве на редкие примеры проникновения северной моды в наш город. «Северный модерн» - это, конечно, преувеличение, таких домов тут, в совсем уж строгом смысле слова, практически нет. И сегодня я хочу рассказать о тех киевских домах, которые могли бы смотреться в Питере естественно, и которые кажутся вкраплениями северной столицы в южную, словно такими небольшими «подарками» с берегов Невы.
посмотретьCollapse )